А за кулисами Хайд и Джекилл пили виски на брудершафт...
На днях я купила себе сборник рождественских рассказов, и помимо прочих, там был рассказ озаглавленный "Бог в пещере", который является главой из книги Гилберта Кийт Честертона
"Вечный Человек".
Рассказ мне понравился очень. Это даже не рассказ, а повествование-размышление о сути истории Рождества. Мне очень понравился слог, стиль и идеи.
По моему идеи здесь очень красивые.
Поэтому я хотела бы поделиться здесь этим повествованием. Оно достаточно длинное, но лично мне читалось легко и приятно.
Да, в Вифлееме поистине сошлись противоположности.
В пещере было положено начало тому, что придает христианству такую человечность. Если бы людям понадобился образец бесспорного, неиспорченного христианства, они бы, наверное, выбрали Рождество.
Очень большой текст<...>
Можно сказать, как ни грубо это звучит, что в тот час, в той складке или трещине серой горы мир был вывернут наизнанку. Раньше благоговейные и удивленные взоры обращались как бы наружу, с этих пор обратились внутрь, к самому маленькому. Бог был вовне, оказался в центре, а центр – бесконечно мал. С этих пор спираль духа центростремительна, а не центробежна.
Во многих смыслах наша вера – религия маленьких вещей. Я уже говорил, что Предание – и в книгах, и в картинах, и в легендах – отдало дань парадоксу о Боге в яслях. Наверное, меньше говорилось о Боге в пещере. Как ни странно, о пещере вообще говорили мало. Рождество Христово переносили в любую страну, в любую эпоху, в любой ландшафт и город, подгоняли к самым разным обычаям и вкусам, – и, это очень хорошо. Всюду мы видим хлев, но далеко не всюду – пещеру. Некоторые ученые по глупости нашли противоречие между преданием о яслях и преданием о пещере, чем доказали, что не были в Палестине. Им мерещится различие там, где его нет, но они не видят его там, где оно есть.
Когда я читаю, например, что Христос вышел из пещеры, как Митра из скалы, мне кажется, что это пародия на сравнительное изучение религий. В каждом предании, даже ложном, есть суть, есть самое главное. Предание о божестве, появляющемся, как Паллада, в расцвете сил, без матери, без детства, по сути своей не похоже на рассказ о Боге, родившемся как самый простой ребенок и совершенно зависевшем от Матери.
Мы можем отдать предпочтение любому из этих преданий, но не можем отрицать, что они – разные. Отождествлять их из-за того, что в обоих есть скала, так же нелепо, как приравнивать потоп к Крещению, потому что и там и здесь есть вода. Миф Рождество или тайна, пещера играет в нем совсем особую роль – она говорит о том, что Бог наш был бездомным изгоем. Однако о пещере вспоминают реже, чем о других атрибутах Рождества.
Причина проста и связана с самой природой возникшего тогда мира. Нелегко увидеть и описать новое измерение. Христос не только родился на земле – Он родился под землей. Первое действие божественной трагедии развертывалось не выше зрителя, а ниже, на темной потаенной сцене. Почти невозможно выразить средствами искусства одновременные действия на разных уровнях бытия. В вифлеемском парадоксе внизу было небо.
<...>
Люди из народа – такие, как пастухи, – везде и повсюду создавали мифы. Это они испытывали прежде всех не тягу к философии или сатанизму, а ту потребность, о которой мы говорили, – потребность в образах, приключениях, фантазии, в сказках, подобных поискам, в соблазнительном, даже мучительном сходстве природы с человеком, в таинственной значимости времен года и определенных мест. Они прекрасно поняли, что луг или лес мертвы без повести, а повесть – без героя. Но сухая разумность уже покушалась на неразумные сокровища крестьян, точно так же как рабовладение покушалось на их дома и земли.
Крестьянские сообщества заволакивал сумрак скорби, когда несколько пастухов нашли то, что искали. Повсюду, кроме этого места, Аркадия увядала. Умер великий Пан, и пастухи разбрелись, как овцы. Но, хотя никто об этом не ведал, близился час свершения. Хотя никто об этом не слышал, далеко, в диких горах, кто-то закричал от радости на неведомом языке. Пастухи обрели Пастыря.
То, что они нашли, было очень похоже на то, что они искали. Народ ошибался во многом, но он не ошибался, когда верил, что у святыни есть дом, а божеству ведомы границы пространства и времени. Дикарь, создавший нелепейшие мифы о спрятанном в коробочке солнце или о спасенном боге, которого подменили камнем, ближе к тайне пещеры, чем города Средиземноморья, примирившиеся с холодными отвлеченностями.
Он понял бы лучше, что случилось в мире, чем те, в чьих руках становилась все тоньше и тоньше нить Платонова идеализма или Пифагоровой мистики. Пастухи нашли не Академию и не совершенную республику. Они нашли наяву свой сон. С этого часа в мире не может быть мифов; ведь мифотворчество – это поиски.
<...>
В одной из эклог Вергилия принято видеть пророчество о Рождестве. Но и по другим эклогам, по самой интонации великого поэта мы чувствуем: его бы обрадовало то, что случилось в Вифлееме. В строке «Incipe, parve puer, risu congnoscere matrem» звучит что-то большее, чем нежность Италии. Аркадские пастушки нашли бы в этой пещере все то, что было хорошего в последних преданиях латинян; только вместо куклы, сторожащей и скрепляющей семью, они обрели бы родившегося в семье Бога.
И они, и все мифотворцы смело могли радоваться: здесь сбылось не только все мистическое, но и все вещественное в мифах. У мифологии много грехов, но она весома и телесна, как Воплощение. Теперь она могла бы воскликнуть: «Мы видели Бога, и Бог нас видел!» Античные пастушки могли плясать на холмах, посмеиваясь над философами. Однако и философы слышали.
Я не перестану удивляться старой повести о том, как, увенчанные величием царей, облаченные тайной магов, они пришли сюда из восточных стран. Истина, называемая преданием, мудро подарила им безвестность, и они остались для нас таинственными, как их прекрасные имена – Мельхиор, Каспар, Балтазар.
С ними пришел весь мир учености, считавшей звезды в Халдее, созерцавшей солнце в Персии; и мы не ошибемся, приписав им любопытство – перводвигатель ученых. Они могли бы воплощать тот же идеал, если бы звались Конфуцием, Пифагором, Платоном; они были из тех, кто ищет не сказки, но истины. Их жажда истины была жаждой Бога, и они тоже получили свое. Для философов, как и для мифотворцев, Вифлеем восполнил неполное.
Самые мудрые могли бы прийти туда, как и пришли волхвы, и подтвердить то, что было истинного в их учениях, правильного – в их раздумьях. Конфуций нашел бы здесь новые основания семьи, Будда увидел бы отречение от звезд, а не от алмазов – от Божеского, а не от царского сана. Мудрецы имели бы или обрели бы право сказать, что в их учениях есть истина. Но они пришли бы сюда учиться.
Они пришли бы пополнить свои учения тем, о чем и не думали; уравновесить свой несовершенный мир тем, против чего, быть может, возражали. Будда явился бы из безличного рая поклониться Личности. Конфуций оставил бы поклонение предкам, чтобы поклониться Младенцу.
Мы должны понять, что новая Вселенная оказалась вместительнее старой. В этом смысле возникновение христианства шире сотворения мира – того мира, что был до Христа. Христианский мир включает и то, что уже было, и то, чего не было раньше. Хороший пример – китайское почитание старших.
Никто не усомнится, что разумное почтение к родителям входит в Завет, по которому Сам Бог подчинялся в детстве родителям, «был в повиновении у них». Но и они подчинялись Ему, этого не найдешь у китайцев. Младенец Христос не похож на младенца Конфуция – в нашем мистическом чувстве Он останется младенцем навсегда. И я не знаю, что бы делал Конфуций с деревянным младенцем, если бы он ожил в его руках, как ожил он в руках святого Франциска.
В Церкви есть то, чего нет в мире. Мир сам по себе не может обеспечить нас всем. Любая другая система узка и ущербна по сравнению с Церковью; это не пустая похвальба, это – реальность. Найдем ли мы поклонение Младенцу у стоиков или сторонников Конфуция? Найдем ли у мусульман Марию – Мать, не знавшую мужа и славнейшую серафим? Найдем ли у тибетских монахов архистратига Михаила, воплотившего для каждого воина честь меча?
<...>
Для нас очень важно, что волхвы – мудрецы и мистики – искали нового и нашли то, чего не искали. Ощущение неожиданности живет до сих пор в предании о Рождестве и даже в каждом рождественском празднике. Находка волхвов – как научное открытие. Для других участников этого действа – для ангелов, для Матери, для пастухов и для воинов Ирода – все было, наверное, проще и сверхъестественнее, трогательней и грубее.
Но что искали мудрецы, как не мудрость? Мудрецам нужен свет разума, и они увидели свет. Они увидели, что мудрость церкви объемлет все, а мудрость мудрецов – не все. Если бы Платон, Пифагор и Аристотель постояли хоть минуту в свете, который шел из маленькой пещеры, они бы поняли, что свет их собственных учений – полумрак. Я далеко не уверен, что они об этом не догадывались. Философия, как и мифология, была похожа на поиски.
Именно потому волхвы так таинственны и величавы. Они нашли и открыли, что религия – шире философии и что в маленькой пещере уместилась вся широта религии. Вот почему нас так поражает все, что случилось в пещере. Когда мы читаем или думаем об этом, наши чувства по-детски просты, наши мысли – бесконечно сложны, и мудрость не поможет нам свести концы с концами, если Младенец – Отец, а Мать – Ребенок.
Мифология пришла с пастухами, философия – с волхвами.
<...>
Для нас Рождество едино и по-детски просто. Однако, как и все в христианстве, оно и очень сложно. В нем есть и смирение, и веселье, и благодарность, и мистический трепет, и, кроме всего этого, бдение и беда. Это не только праздник миротворцев, как не только праздник весельчаков. Рождество не больше похоже на индийскую мирную конференцию, чем на скандинавский зимний пир.
В нем есть вызов, тот самый, из-за которого звон колоколов так похож на залп победы. Неописуемый дух, который мы зовем рождественским, – словно дым взрыва, прогремевшего в холмах Иудеи почти две тысячи лет назад. Мы и сейчас узнаем его безошибочно, и он слишком неповторим, чтобы определить его словом «мир». По самой своей природе радость в пещере подобна ликованию в крепости или в тайном пристанище изгоя.
Здесь прятались от врага, а враг уже ступал по каменным складкам, нависшим над ними, как небо; копыта Иродовых коней уже гремели над головой Спасителя. Скажу больше: ясли подобны передовому посту лазутчика, который смотрит, притаившись, на вражескую землю. Под башни и дворцы подведен подкоп. Недаром чувствовал царь Ирод, что под ним разверзлась земля.
Наверное, это самая тайная из тайн рождественской пещеры. Люди ищут под землею ад, здесь под землею – небо. Мир перевернулся; с этих пор все великое может действовать только снизу. Король может вернуть корону только мятежом. Церковь, особенно вначале, была не столько властью, сколько мятежом против князя мира сего.
<...>
Ирод играет немалую роль в Вифлеемском действе: из-за его угрозы мы узнаем, что Церковь гонима с самого начала и борется за свою жизнь. Многим покажется, что это как-то несозвучно Рождеству, – но именно так звучат рождественские колокола. Многие считают, что самая мысль о крестовом походе позорит крест – что ж, значит, он опозорен с колыбели. Сейчас я не собираюсь вести отвлеченные споры о том, нравственно ли бороться. Я просто хочу показать, какие понятия входят в нашу веру, и заметить, что все они приняли четкую форму уже в рождественском действе.
Их три, в обычной жизни они глубоко различны, только христианство может их связать. Во-первых, человеку нужно, чтобы небо было определенным и даже уютным, как дом. <...>
Во-вторых, наша философия шире всех других философий, бесконечно шире учения Спенсера и даже Лукреция. Христианство смотрит на мир через тысячу окон, а древние стоики или наши агностики – через одно. Оно смотрит на жизнь глазами самых разных людей. У него найдется ключ для всех настроений, для всех человеческих типов, ему ведомы тайны психики, бездны зла, оно умеет отличать ложное чудо от истинного, а его тонкость, такт, воображение – многообразны, как реальная жизнь, которую не охватишь заунывными или бодрыми трюизмами древней и новой этики. Многое накопилось в нем со времен Аквината, но и святому Фоме было бы тесно в мире Конфуция или Конта.
И наконец, в-третьих, наша вера не только вещественней поэзии и вместительней философии – в ней есть еще и вызов, есть борьба. Она достаточно широка, чтобы принять любую истину, но не примет заблуждения. Любой человек любым оружием может бороться с нею и за нее; она старается как можно лучше узнать и понять то, против чего борется: но никогда не забывает, что ведет борьбу. Она возвещает мир на земле, но всегда помнит, что была война в небесах.
Эту троицу истин воплотили в рождественском действе пастухи, волхвы и царь, воевавший против младенцев. Просто неверно, что в других религиях и философиях есть это все; нельзя даже сказать, что они на это претендуют. Буддизм, может быть, не менее мистичен, но он и не хочет стать таким же воинственным. Ислам воинствен, но он и не думает стать таким же тонким и возвышенным. Конфуцианство удовлетворяет потребность мудрых в разумности и порядке, но оно и не собиралось удовлетворять тоску по чуду и тайне, по святости конкретных вещей.
Ни один языческий миф или философская притча не трогают нас так сильно, как само слово «Вифлеем». Ни один рассказ о рождении бога или детских годах мудреца не стал Рождеством и даже не похож на него. Он всегда или слишком холоден, или слишком фриволен, или слишком разумен, или груб, или утончен. Слушая его или читая, никто из нас, что бы он ни думал, не ощущает, что пришел домой. Мы можем восхищаться его красотой, или глубиной, или чем-нибудь еще, но не всем сразу.
В том-то и дело, что предание о Рождестве, в отличие от всех преданий, не обращает наши мысли и чувства к величию – к тем исключительным, особенным созданиям, которые зовутся богами и героями, пусть даже самого возвышенного и здравого толка. Оно не гонит нас куда-то вдаль, на край света. Скорее можно сказать, что оно возникает изнутри, встает из тайников сознания; так трогают нас маленькие вещи или тихие добродетели бедных.
Мы находим забытую комнату в глубине нашего дома, открываем дверь – и видим свет; откапываем что-то в глубине сердца – и попадаем в край добра. Сложено это не из того, что мир назвал бы крепким; вернее, крепость в легкости, в невесомости, все это было в нас, но вдруг мимолетное чувство стало вечным.
Это было минутной слабостью, а стало силой и спасением. Несмелая речь и забытое слово окрепли навек, когда волхвы вернулись в дальние страны и умолкли шаги пастухов, а под слоями тьмы и камня осталось то, что человечней человечности.
"Вечный Человек".
Рассказ мне понравился очень. Это даже не рассказ, а повествование-размышление о сути истории Рождества. Мне очень понравился слог, стиль и идеи.
По моему идеи здесь очень красивые.
Поэтому я хотела бы поделиться здесь этим повествованием. Оно достаточно длинное, но лично мне читалось легко и приятно.
Бог в пещере
Да, в Вифлееме поистине сошлись противоположности.
В пещере было положено начало тому, что придает христианству такую человечность. Если бы людям понадобился образец бесспорного, неиспорченного христианства, они бы, наверное, выбрали Рождество.
Очень большой текст<...>
Можно сказать, как ни грубо это звучит, что в тот час, в той складке или трещине серой горы мир был вывернут наизнанку. Раньше благоговейные и удивленные взоры обращались как бы наружу, с этих пор обратились внутрь, к самому маленькому. Бог был вовне, оказался в центре, а центр – бесконечно мал. С этих пор спираль духа центростремительна, а не центробежна.
Во многих смыслах наша вера – религия маленьких вещей. Я уже говорил, что Предание – и в книгах, и в картинах, и в легендах – отдало дань парадоксу о Боге в яслях. Наверное, меньше говорилось о Боге в пещере. Как ни странно, о пещере вообще говорили мало. Рождество Христово переносили в любую страну, в любую эпоху, в любой ландшафт и город, подгоняли к самым разным обычаям и вкусам, – и, это очень хорошо. Всюду мы видим хлев, но далеко не всюду – пещеру. Некоторые ученые по глупости нашли противоречие между преданием о яслях и преданием о пещере, чем доказали, что не были в Палестине. Им мерещится различие там, где его нет, но они не видят его там, где оно есть.
Когда я читаю, например, что Христос вышел из пещеры, как Митра из скалы, мне кажется, что это пародия на сравнительное изучение религий. В каждом предании, даже ложном, есть суть, есть самое главное. Предание о божестве, появляющемся, как Паллада, в расцвете сил, без матери, без детства, по сути своей не похоже на рассказ о Боге, родившемся как самый простой ребенок и совершенно зависевшем от Матери.
Мы можем отдать предпочтение любому из этих преданий, но не можем отрицать, что они – разные. Отождествлять их из-за того, что в обоих есть скала, так же нелепо, как приравнивать потоп к Крещению, потому что и там и здесь есть вода. Миф Рождество или тайна, пещера играет в нем совсем особую роль – она говорит о том, что Бог наш был бездомным изгоем. Однако о пещере вспоминают реже, чем о других атрибутах Рождества.
Причина проста и связана с самой природой возникшего тогда мира. Нелегко увидеть и описать новое измерение. Христос не только родился на земле – Он родился под землей. Первое действие божественной трагедии развертывалось не выше зрителя, а ниже, на темной потаенной сцене. Почти невозможно выразить средствами искусства одновременные действия на разных уровнях бытия. В вифлеемском парадоксе внизу было небо.
<...>
Люди из народа – такие, как пастухи, – везде и повсюду создавали мифы. Это они испытывали прежде всех не тягу к философии или сатанизму, а ту потребность, о которой мы говорили, – потребность в образах, приключениях, фантазии, в сказках, подобных поискам, в соблазнительном, даже мучительном сходстве природы с человеком, в таинственной значимости времен года и определенных мест. Они прекрасно поняли, что луг или лес мертвы без повести, а повесть – без героя. Но сухая разумность уже покушалась на неразумные сокровища крестьян, точно так же как рабовладение покушалось на их дома и земли.
Крестьянские сообщества заволакивал сумрак скорби, когда несколько пастухов нашли то, что искали. Повсюду, кроме этого места, Аркадия увядала. Умер великий Пан, и пастухи разбрелись, как овцы. Но, хотя никто об этом не ведал, близился час свершения. Хотя никто об этом не слышал, далеко, в диких горах, кто-то закричал от радости на неведомом языке. Пастухи обрели Пастыря.
То, что они нашли, было очень похоже на то, что они искали. Народ ошибался во многом, но он не ошибался, когда верил, что у святыни есть дом, а божеству ведомы границы пространства и времени. Дикарь, создавший нелепейшие мифы о спрятанном в коробочке солнце или о спасенном боге, которого подменили камнем, ближе к тайне пещеры, чем города Средиземноморья, примирившиеся с холодными отвлеченностями.
Он понял бы лучше, что случилось в мире, чем те, в чьих руках становилась все тоньше и тоньше нить Платонова идеализма или Пифагоровой мистики. Пастухи нашли не Академию и не совершенную республику. Они нашли наяву свой сон. С этого часа в мире не может быть мифов; ведь мифотворчество – это поиски.
<...>
В одной из эклог Вергилия принято видеть пророчество о Рождестве. Но и по другим эклогам, по самой интонации великого поэта мы чувствуем: его бы обрадовало то, что случилось в Вифлееме. В строке «Incipe, parve puer, risu congnoscere matrem» звучит что-то большее, чем нежность Италии. Аркадские пастушки нашли бы в этой пещере все то, что было хорошего в последних преданиях латинян; только вместо куклы, сторожащей и скрепляющей семью, они обрели бы родившегося в семье Бога.
И они, и все мифотворцы смело могли радоваться: здесь сбылось не только все мистическое, но и все вещественное в мифах. У мифологии много грехов, но она весома и телесна, как Воплощение. Теперь она могла бы воскликнуть: «Мы видели Бога, и Бог нас видел!» Античные пастушки могли плясать на холмах, посмеиваясь над философами. Однако и философы слышали.
Я не перестану удивляться старой повести о том, как, увенчанные величием царей, облаченные тайной магов, они пришли сюда из восточных стран. Истина, называемая преданием, мудро подарила им безвестность, и они остались для нас таинственными, как их прекрасные имена – Мельхиор, Каспар, Балтазар.
С ними пришел весь мир учености, считавшей звезды в Халдее, созерцавшей солнце в Персии; и мы не ошибемся, приписав им любопытство – перводвигатель ученых. Они могли бы воплощать тот же идеал, если бы звались Конфуцием, Пифагором, Платоном; они были из тех, кто ищет не сказки, но истины. Их жажда истины была жаждой Бога, и они тоже получили свое. Для философов, как и для мифотворцев, Вифлеем восполнил неполное.
Самые мудрые могли бы прийти туда, как и пришли волхвы, и подтвердить то, что было истинного в их учениях, правильного – в их раздумьях. Конфуций нашел бы здесь новые основания семьи, Будда увидел бы отречение от звезд, а не от алмазов – от Божеского, а не от царского сана. Мудрецы имели бы или обрели бы право сказать, что в их учениях есть истина. Но они пришли бы сюда учиться.
Они пришли бы пополнить свои учения тем, о чем и не думали; уравновесить свой несовершенный мир тем, против чего, быть может, возражали. Будда явился бы из безличного рая поклониться Личности. Конфуций оставил бы поклонение предкам, чтобы поклониться Младенцу.
Мы должны понять, что новая Вселенная оказалась вместительнее старой. В этом смысле возникновение христианства шире сотворения мира – того мира, что был до Христа. Христианский мир включает и то, что уже было, и то, чего не было раньше. Хороший пример – китайское почитание старших.
Никто не усомнится, что разумное почтение к родителям входит в Завет, по которому Сам Бог подчинялся в детстве родителям, «был в повиновении у них». Но и они подчинялись Ему, этого не найдешь у китайцев. Младенец Христос не похож на младенца Конфуция – в нашем мистическом чувстве Он останется младенцем навсегда. И я не знаю, что бы делал Конфуций с деревянным младенцем, если бы он ожил в его руках, как ожил он в руках святого Франциска.
В Церкви есть то, чего нет в мире. Мир сам по себе не может обеспечить нас всем. Любая другая система узка и ущербна по сравнению с Церковью; это не пустая похвальба, это – реальность. Найдем ли мы поклонение Младенцу у стоиков или сторонников Конфуция? Найдем ли у мусульман Марию – Мать, не знавшую мужа и славнейшую серафим? Найдем ли у тибетских монахов архистратига Михаила, воплотившего для каждого воина честь меча?
<...>
Для нас очень важно, что волхвы – мудрецы и мистики – искали нового и нашли то, чего не искали. Ощущение неожиданности живет до сих пор в предании о Рождестве и даже в каждом рождественском празднике. Находка волхвов – как научное открытие. Для других участников этого действа – для ангелов, для Матери, для пастухов и для воинов Ирода – все было, наверное, проще и сверхъестественнее, трогательней и грубее.
Но что искали мудрецы, как не мудрость? Мудрецам нужен свет разума, и они увидели свет. Они увидели, что мудрость церкви объемлет все, а мудрость мудрецов – не все. Если бы Платон, Пифагор и Аристотель постояли хоть минуту в свете, который шел из маленькой пещеры, они бы поняли, что свет их собственных учений – полумрак. Я далеко не уверен, что они об этом не догадывались. Философия, как и мифология, была похожа на поиски.
Именно потому волхвы так таинственны и величавы. Они нашли и открыли, что религия – шире философии и что в маленькой пещере уместилась вся широта религии. Вот почему нас так поражает все, что случилось в пещере. Когда мы читаем или думаем об этом, наши чувства по-детски просты, наши мысли – бесконечно сложны, и мудрость не поможет нам свести концы с концами, если Младенец – Отец, а Мать – Ребенок.
Мифология пришла с пастухами, философия – с волхвами.
<...>
Для нас Рождество едино и по-детски просто. Однако, как и все в христианстве, оно и очень сложно. В нем есть и смирение, и веселье, и благодарность, и мистический трепет, и, кроме всего этого, бдение и беда. Это не только праздник миротворцев, как не только праздник весельчаков. Рождество не больше похоже на индийскую мирную конференцию, чем на скандинавский зимний пир.
В нем есть вызов, тот самый, из-за которого звон колоколов так похож на залп победы. Неописуемый дух, который мы зовем рождественским, – словно дым взрыва, прогремевшего в холмах Иудеи почти две тысячи лет назад. Мы и сейчас узнаем его безошибочно, и он слишком неповторим, чтобы определить его словом «мир». По самой своей природе радость в пещере подобна ликованию в крепости или в тайном пристанище изгоя.
Здесь прятались от врага, а враг уже ступал по каменным складкам, нависшим над ними, как небо; копыта Иродовых коней уже гремели над головой Спасителя. Скажу больше: ясли подобны передовому посту лазутчика, который смотрит, притаившись, на вражескую землю. Под башни и дворцы подведен подкоп. Недаром чувствовал царь Ирод, что под ним разверзлась земля.
Наверное, это самая тайная из тайн рождественской пещеры. Люди ищут под землею ад, здесь под землею – небо. Мир перевернулся; с этих пор все великое может действовать только снизу. Король может вернуть корону только мятежом. Церковь, особенно вначале, была не столько властью, сколько мятежом против князя мира сего.
<...>
Ирод играет немалую роль в Вифлеемском действе: из-за его угрозы мы узнаем, что Церковь гонима с самого начала и борется за свою жизнь. Многим покажется, что это как-то несозвучно Рождеству, – но именно так звучат рождественские колокола. Многие считают, что самая мысль о крестовом походе позорит крест – что ж, значит, он опозорен с колыбели. Сейчас я не собираюсь вести отвлеченные споры о том, нравственно ли бороться. Я просто хочу показать, какие понятия входят в нашу веру, и заметить, что все они приняли четкую форму уже в рождественском действе.
Их три, в обычной жизни они глубоко различны, только христианство может их связать. Во-первых, человеку нужно, чтобы небо было определенным и даже уютным, как дом. <...>
Во-вторых, наша философия шире всех других философий, бесконечно шире учения Спенсера и даже Лукреция. Христианство смотрит на мир через тысячу окон, а древние стоики или наши агностики – через одно. Оно смотрит на жизнь глазами самых разных людей. У него найдется ключ для всех настроений, для всех человеческих типов, ему ведомы тайны психики, бездны зла, оно умеет отличать ложное чудо от истинного, а его тонкость, такт, воображение – многообразны, как реальная жизнь, которую не охватишь заунывными или бодрыми трюизмами древней и новой этики. Многое накопилось в нем со времен Аквината, но и святому Фоме было бы тесно в мире Конфуция или Конта.
И наконец, в-третьих, наша вера не только вещественней поэзии и вместительней философии – в ней есть еще и вызов, есть борьба. Она достаточно широка, чтобы принять любую истину, но не примет заблуждения. Любой человек любым оружием может бороться с нею и за нее; она старается как можно лучше узнать и понять то, против чего борется: но никогда не забывает, что ведет борьбу. Она возвещает мир на земле, но всегда помнит, что была война в небесах.
Эту троицу истин воплотили в рождественском действе пастухи, волхвы и царь, воевавший против младенцев. Просто неверно, что в других религиях и философиях есть это все; нельзя даже сказать, что они на это претендуют. Буддизм, может быть, не менее мистичен, но он и не хочет стать таким же воинственным. Ислам воинствен, но он и не думает стать таким же тонким и возвышенным. Конфуцианство удовлетворяет потребность мудрых в разумности и порядке, но оно и не собиралось удовлетворять тоску по чуду и тайне, по святости конкретных вещей.
Ни один языческий миф или философская притча не трогают нас так сильно, как само слово «Вифлеем». Ни один рассказ о рождении бога или детских годах мудреца не стал Рождеством и даже не похож на него. Он всегда или слишком холоден, или слишком фриволен, или слишком разумен, или груб, или утончен. Слушая его или читая, никто из нас, что бы он ни думал, не ощущает, что пришел домой. Мы можем восхищаться его красотой, или глубиной, или чем-нибудь еще, но не всем сразу.
В том-то и дело, что предание о Рождестве, в отличие от всех преданий, не обращает наши мысли и чувства к величию – к тем исключительным, особенным созданиям, которые зовутся богами и героями, пусть даже самого возвышенного и здравого толка. Оно не гонит нас куда-то вдаль, на край света. Скорее можно сказать, что оно возникает изнутри, встает из тайников сознания; так трогают нас маленькие вещи или тихие добродетели бедных.
Мы находим забытую комнату в глубине нашего дома, открываем дверь – и видим свет; откапываем что-то в глубине сердца – и попадаем в край добра. Сложено это не из того, что мир назвал бы крепким; вернее, крепость в легкости, в невесомости, все это было в нас, но вдруг мимолетное чувство стало вечным.
Это было минутной слабостью, а стало силой и спасением. Несмелая речь и забытое слово окрепли навек, когда волхвы вернулись в дальние страны и умолкли шаги пастухов, а под слоями тьмы и камня осталось то, что человечней человечности.
@темы: Для памяти, Интересности, Мысли вслух